В полыхающем небе 42-го было жарко и чёрно… Жарко и чёрно. Тучи жгли из снарядов, а сердца высекали с гранита. Было столько убито!.. Было столько убито!..
В Ленинграде, на узкой, из ржавой сетки кровати, выживала усохшая Надя. Ни крупинки еды, ни соринки муки и ни крошечки хлеба… не видала уж пару недель 23-летняя дева.
На впалых глазах вышли резкие дуги-морщинки… Умирала Надюша, ожидая свои же поминки… На кроватке подальше лежал паренек захудалый: «Ты бери чемодан, на вокзале так не оставят».
Надя, силы свои все собрав не в кулак, а в охапку, еле ноги спустила на серую обветшалую тряпку. Затекли. И изнылись. Не чувствуют крови. Будто их удалили когда-то в безволье.
Отыскав чемодан, поплелась по дороге. Только путь преградил зелёненький ЗИЛ. Из кабины бежал паренёк: «Переполнен! Загружайте другой! Больше взять не могу – я один!»
Из огромного кузова торчали не дрова и не уголь. Там пластами лежали тела сыновей. Рыжий с проседью, белый, с наколкой «Андрюха». И вдобавок какой-то малыш у дверей…
От картины мятежной платок с Нади съехал, и по зданию крупному тощей проскрябав спиной, на обочине милая села – в горле стон показался, не ком!
В середине центрального зала сидела старушка, и, платок поправляя слабой рукой, услыхала: «Бабуля, не пора ли Вам двигать к перрону – если что, обопритесь, идёмте за мной…»
С чемодана Надюша поднялась и за крепкую руку взялась, холодной походкой к вагону очень медленно поплелась.
Ни билета, ни денег, ни связей. Только слёзы, да вздохи рекой. «У меня здесь Серёжу убили…» –молвить парню успела, взойдя на перрон.
Он глаза вдруг увидел старушки, яркий блеск молодых её глаз. Испугавшись войны, промелькнувшей на радужной оболочке, тот смутился, и милую спас: «Вы садитесь, садитесь – не бойтесь! Довезут! Только так довезут! Вам куда? У меня до бомбежки… в общем, в Вологде Вас сильно ждут!»
И услышав родимое слово, залилась ярким светом душа: «Я туда и спешила, хотела… Я туда и пешком бы пошла…»
Полетели за квадратным окном перроны, замелькали леса и поля. А на нижней полке плацкарта Надя, вроде бы, вновь ожила.
В деревеньке совсем опустелой жарко солнце нынче печёт – по тропинке знакомой несмело 23-летняя дева идёт. Ни осанки, ни стана, ни песни, плечи книзу привыкли смотреть. С посохом из молодой берёзки Надя шаг за шагом ползёт.
У соседней калитки с корытом ходит кто-то до боли родной. Та же поступь, галоши, и платье! И платье! Разрисованное васильком! «Ма-ма!» – крикнуть хотела Надежда. – Ма-ма! Мамочка! Это ж я!» Только хрип испустила из сердца, не смогла даже звука промолвить она.
Полнокровная, тучная женщина мылом ездила по стиральной доске! Ох, умаялась! Ох, измучалась! Разогнуться некогда ей. «Ма-ма! Мамонька! Милая!» – только рот открывая с тоской, подходила к ней сзади доченька, та, что вынесла сильный бой.
Мама выгнулась, будто смотрит кто искоса… Мама встала, оглянулась назад: «Вам чего? Бабушка? Что ж у Вас так руки дрожат?»
И платок на глаза съехавший, развязавши на шее худой, Надя с плеч своих скинула: «Мать, я вернулась домой!»
Ах, война, ах, война, оголтелая! Сколько боли ты принесла?! Сколько жил же ты вынула?! Душ от тел отняла...
Баню! Баню по-чёрному! Затопила да залила. Хлеба, молока козьего дочке мамочка принесла: «Продала я фуфайку батькову – нам она таперь ни к чему – я на яйца её выменяла. Дочку свою я таперь подниму!»